— На твоем месте, Леонор, я бы не поминал этого обещания.
Только теперь призналась себе Леонор, что она ничего не достигла, убрав со своего пути Ракель. Как её мать, убив ту женщину, любовницу Генриха, только разрушила собственную жизнь, так и она безвозвратно побеждена мертвой еврейкой. Леденящим страхом повеяло на неё при мысли, что она обречена влачить бесплодную, одинокую жизнь. Перед ней расстилалась серая пустыня, о которой ей говорила мать, щемящая сердце тоска, бесконечное, ничем не заполненное время.
Она не решалась поверить такой страшной перспективе. Она смотрела на дона Альфонсо: она любит его, у неё нет никого, кроме Альфонсо. Она должна его удержать.
— Я унижаюсь, как еще не унижалась ни одна женщина из нашего рода, сказала она с мольбой, со смирением отчаяния. — Позволь мне остаться в Толедо, Альфонсо! Не будем больше говорить о бароне де Кастро, только позволь мне остаться с тобой! Позволь мне быть вместе с тобою в такое тяжелое время!
Альфонсо заговорил, и каждое слово отчетливо и холодно падало из его уст:
— Незачем, Леонор. Я говорю тебе то, что есть: мое сердце ожесточилось после того, как ты убила ее.
Старый грустный латинский стих звучал в сердце доньи Леонор, он принадлежал одной греческой поэтессе:
«Луна взошла, и Плеяда тоже, уже полночь, время уходит, а ложе мое одиноко».
Она взяла себя в руки. Выпрямилась, сказала:
— Ты говоришь, и от твоих слов я цепенею. И все же я поступила правильно, и поступила так ради тебя, и опять поступила бы так же.
На следующий день она уехала в Бургос.
Муса кротко попенял канонику, узнав, что тот сжег свою летопись. Он говорил, что закрепленная в летописи мировая история — это память человечества. В древнем мире чтили богиню истории, иудеи, христиане и мусульмане справедливо считают труд летописца угодным богу.
— Мой труд не был угоден богу, — угрюмо возразил каноник. — Моему разуму не дано было узреть в событиях истории перст божий. Я не понял происходящего; все, что я запечатлел в своей летописи, — ложь. Я не имел права продолжать свой труд, я не имел права сохранять его. Я сам слеп и не имею права сбивать с пути слепых. Тебе легко, друг мой Муса, — с горечью, печально продолжал он. У тебя есть путеводные нити, ты еще считаешь их правильными, ты можешь со спокойной совестью продолжать свой труд.
Муса попытался его утешить:
— Ты тоже еще установишь новые законы истории, мой высокочтимый и достойный друг, и в течение нескольких лет они будут казаться тебе правильными.
Ученый старец не бывал дома целыми днями. В осажденном городе свирепствовали голод и моровая язва; к его искусству и помощи прибегало все больше и больше больных.
Сам он, правда, сознавал, сколь ограниченны его познания. Мусульманская наука врачевания, объяснял он канонику, уже давно топчется на одном месте. С тех пор как Альгацали в своей нетерпимости объявил всю науку, не почерпнутую из Корана, ересью, лекарское искусство мусульман пошло на убыль, теперь передовое место в медицине окончательно заняли евреи.
— Султан поступил правильно, — сказал он, — взяв себе в личные лекари еврея Моисея бен Маймуна. У нас, мусульман, нет никого, кто бы мог с ним сравняться. Расцвет нашей культуры окончился. А впрочем, — заключил он, искусству врачевания поставлен предел самой природой, и даже архиумелый лекарь не многое может. Правильно сказал Гиппократ: «Медицина часто утешает, иногда облегчает, редко исцеляет».
Архиепископу дону Мартину, во всяком случае, не мог помочь ни один врач: его рана была смертельной. Все это знали, он сам это знал. Но среди царящего вокруг разгула смерти он цепко держался за жизнь. Пробовал работать. Требовал, чтобы дон Родриго ежедневно навещал его и держал в курсе дел.
Однако у архиепископа была другая, более глубокая причина так настойчиво добиваться общества своего секретаря. Он хотел употребить оставшееся ему время жизни на покаяние и наложил на себя епитимию — терпеть частые посещения дона Родриго, который своей бесконечной кротостью раздражал архиепископа. Дон Мартин лежал, нюхал лимон и то и дело вызывал на споры своего собеседника. Например, высказывал удовлетворение по поводу того, что еврей Ибн Эзра и его дочь погибли злой смертью, ибо они её заслужили. Как он и ожидал, каноник указывал ему, что такая радость противна духу христианства. Это давало дону Мартину повод упрекнуть дона Родриго в слишком большом милосердии, неуместном во время священной войны.
В другой раз он произносил яростную строку из воинственного песнопения Моисея: «Dominus vir pugnatur, господь — бог воинств» — и с ласковым лукавством просил:
— Скажи мне, как это звучит по-еврейски, мой дорогой и многоученый брат. И когда каноник не мог припомнить, как это звучит по-еврейски, он кротко выговаривал ему: — Такие слова, мой мягкосердечный друг, ты, конечно, не можешь припомнить. Но ведь эти слова звучат великолепно и по-латыни, не так ли? — И: — Dominus vir pugnatur, — со вкусом повторял он несколько раз, вызывая каноника на спор. Но у того не хватало духу возражать своему неукротимому умирающему другу, приводя миролюбивые стихи из Писания. Он молчал.
Больше всего заботило дона Мартина, кого король назначит ему в преемники. Дело в том, что архиепископ Толедский, примас Испании, был самым могущественным человеком в Кастилии после короля. Его доходы превышали королевские, влияние его было огромно. И дон Мартин неотступно просил короля выбрать ему достойного заместителя.